Воспоминания

Сергей Яковлевич Лемешев — путь из деревни на сцену Большого

Сергей Яковлевич Лемешев — путь из деревни на сцену Большого

В рубрике Воспоминания мы читаем автобиографию Сергея Лемешева «Путь к искусству». Почти 400 страниц потрясающих историй, судьбоносных встреч, размышлений о силе и значении искусства, но главное — о большой мечте, которая привела простого крестьянского мальчика из Тверской губернии, выросшего на народных песнях, в Москву — на сцену Большого театра.

Книга очень увлекательная, и было сложно выбрать из неё отрывки. Поэтому мы взяли из неё только начальный этап жизни певца, до мировой известности — его воспоминания о детстве, родителях, первых уроках вокала, поступлении в Консерваторию, концертах Фёдора Шаляпина, знакомстве со Станиславским и роли Ленского, которая станет самой любимой у публики.


Начну с самого «доверительного»: в письмах ко многим артистам слушатели прежде всего спрашивают об их возрасте. И именно на этот вопрос редко получают ответ. Почему? Я думаю потому, что, десятки лет появляясь перед зрителями в образах восемнадцатилетнего Ленского или четырнадцатилетней Джульетты, не так-то легко признаться даже себе, что вы в два, а то и в три раза переросли своих героев. И не только потому, что не хочется стареть, просто жизнь наших героев становится частью нашей собственной жизни. И хотя я никогда не скрывал своего возраста, должен сказать — он пока не очень уж мешает моему творческому самочувствию. И сейчас, на пороге своего семидесятилетия, я с гордостью думаю о том, что хотя и не часто, но ещё пою концерты, что могу ещё служить своим искусством многим и многим слушателям нашей страны.


О родителях и народных песнях

Первые мои жизненные впечатления ограничиваются стенами людской помещичьего дома; в одном из её углов нашла горький приют моя мать со мной и старшим братом (который скоро умер). Правда, изредка мне удавалось пробираться в барские комнаты, где я попадал словно в сказку: всё меня чаровало — красивая мебель, картины, фарфоровые безделушки, хрусталь, а особенно — рояль, который чудесно пел, когда я робко нажимал пальцем клавишу. Но за подобные экскурсии мне сильно доставалось от матери, и я не решался их часто повторять.

Но ещё лучше мать пела... Мне запомнились долгие зимние вечера, когда мать со своими подругами сидела за пряжей и они пели согласным, стройным хором. Тонкий, инструментально ровный голос матери поднимался над другими, звуча грустно и нежно. Да и песни-то пели у нас все грустные, надрывные. Первые песни, которые я услышал, были: «Уродилася я, как былинка в поле», «Ванька-ключник», «Вниз по матушке, по Волге», «Во субботу день ненастный», «Выйду ль я на реченьку», «Потеряла я колечко», «Не будите меня, молоду» и другие. Весёлых песен мне запомнилось мало: тогда их пели, пожалуй, только на праздники, когда молодёжь собиралась водить хоровод.

Только здесь (в лесу), в обществе тихих, приветливых берёзок, я отваживался петь. Песни давно волновали мою душу. Но петь в деревне при взрослых детям не полагалось. Интересно, что песни стали привлекать моё внимание тогда, когда до меня начало доходить их содержание, смысл слов. Пел я песни главным образом грустные. Меня захватывали в них трогательные слова, рассказывающие о тяжести подневольной жизни, безрадостном одиночестве, неразделённой любви... И хотя не всё из этого мне было тогда понятно, горькое чувство охватывало меня, вероятно, под влиянием печального напева. (...)

Очень волновала меня и рекрутская песня «Последний нынешний денёчек...». Особенно часто раздавались её слова осеннею порой, когда шёл новый призыв. Пели её сами новобранцы, «гуляя» свой последний день свободной жизни, пели их родные, близкие, друзья. Звучала она как-то особенно надрывно, и мне всегда хотелось плакать от жалости к уходящим в солдатчину.

Любовь к песне отличала всю нашу семью. Любили её и сёстры отца, особенно две из них. У Наташи было сильное, звонкое сопрано, которое выделялось во всех хорах. Мы узнавали её голос версты за две! А самая младшая — моя тётка Аниса — обладала голосом, чудесным но нежности и красоте тембра. И сама она была нежная, ласковая, необычайно тихая и скромная.

Был у отца закадычный друг — пастух Василий, который замечательно играл на рожке; всегда, когда я слышу соло гобоя во второй картине «Евгения Онегина», вспоминаю его. Он обычно подыгрывал отцу, когда тот пел, и это совместное «музицирование» свело их в тесной дружбе. Василий был чахлый, больной, страдал запоями, но обладал душой поэта. И крестьяне ему за это многое прощали. Кроме того, возможно за игру на рожке, его любили животные. Иной раз, когда Василий сильно запивал, его смещали с «должности», но коровы, словно в знак протеста, снижали удой молока, и Василия снова «звали на царство».


Детские мечты об оперной сцене и первые уроки пения

И всё же детство, какое бы оно ни было — даже самое бедное, — в зрелые годы всегда вспоминается как прекрасная пора жизни. Самые незначительные, казалось, совсем обыденные события юности в нашей повзрослевшей памяти вдруг приобретают поэтический ореол.

На лето и в нашей деревеньке поселялись дачники. От них-то, а также из книжек мы узнавали, что есть другая, более интересная жизнь, нежели наша крестьянская доля — от зари до зари не разгибать спину в поле и почти ничего не получать за свой труд. Мы смутно чувствовали потребность изменить свою судьбу, и светлые образы сказок пробуждали в нас надежды. Мы верили в будущее, строили планы, которые мало напоминали жизнь наших отцов. Один мечтал стать учителем, другой — путешественником, третий — мастером на фабрике. Деревенская жизнь нас не прельщала. Наоборот, назревал какой-то смутный протест против бессмысленного труда и голодного существования.

Ещё едучи в Петербург, я мечтал научиться играть на гармонике или гитаре. Я любил музыку да, кроме того, во мне просыпалось честолюбие — уж очень большим почётом пользовались в деревне гармонисты! Я слышал, как парни говорили, что в Питере можно купить всё — хоть балалайку, хоть гармошку. И вот, помню, не успел я приехать, как тотчас решил отправиться на поиски такого магазина — хотя бы поглядеть на него! Как был — в длинном овчинном тулупе, сшитом на манер поддёвки, — так и пошёл я искать магазин. Но попал я не на улицу, а во двор. Ко мне подбежала девчонка моих лет, посмотрела озорными глазами и со словами: «А, деревня приехала... Я тебя сейчас...» — схватила сзади за полу и, закрутив, опрокинула в снег. Я было хотел её стукнуть, но она бросилась под защиту группы мальчишек, и это меня остановило. Но самое главное — оторванная пола тулупа волочилась по земле, и это нарушило мои планы — пойти полюбоваться на гармошки.

Вскоре мы стали готовить пьесу «Ночное», где я под аккомпанемент балалайки пел русскую песню «То не ветер ветку клонит». На одной из репетиций, когда я был особенно «в ударе», Николай Александрович (Квашнин) сказал:

— А не кажется ли вам, товарищи, что этому мальчику надо серьёзно заниматься пением, чтобы стать оперным певцом?

Все с ним согласились. И вскоре я по всем правилам стал брать уроки пения у Евгении Николаевны, которая к тому же хорошо играла на рояле.

Вначале, должен признаться, я плохо понимал, зачем пению надо особо учиться — ведь я пел с детства, вокруг меня пели, и это было просто и естественно, как сама жизнь. Не скрою — я был в недоумении: для чего же всё-таки нужно учиться петь? Тогда Квашнины стали рассказывать мне об оперных театрах, где герои не говорят, а поют. Я узнал, что есть много красивых по музыке опер, но петь их трудно, это требует особою мастерства. Поэтому быть оперным певцом — очень почётно. Зная хорошо оперный репертуар (Квашнины имели раньше свой абонемент в Большом театре), они пересказали мне содержание многих спектаклей, познакомили с жизнью и ролями лучших артистов, показали множество открыток с их изображениями, и передо мною вдруг нежданно-негаданно открылся такой мир, о существовании которого я даже и не подозревал.

Что бы я теперь ни делал — ловил ли рыбу или колол дрова, — я непрестанно думал об оперной сцене, которая казалась мне недостижимой и прекрасной мечтой. Помню, я как-то сидел дома, разучивая роль для очередной постановки кружка Квашниных, и всё повторял понравившуюся мне фразу: «Это что за обезьяна».

Пришла мать с работы, легла на печку и в паузе, пока я придумывал ещё одну интонацию, сказала так выразительно, что я никогда не забуду:

— Взять бы сейчас хорошее полено да огреть бы тебя как следует вдоль спины, чтобы ты на всю жизнь запомнил свою обезьяну.

Пришла весна. Тёплые майские деньки стали последними в моей деревенской юности. Я почувствовал, что настала пора определить свой путь в жизни, на что-то решиться. В деревне я оставаться уже не мог — меня как магнит тянули город, искусство, сцена. Простился я со своими наставниками, простился с матерью и снова ушёл в Тверь.


Размышления об искусстве

Пытаясь сейчас вспомнить, проанализировать свои чувства, я задаю себе вопрос: чем же меня так привлекало искусство — только ли успехом? Вряд ли! Успех, конечно, нужен, необходим — для начинающего артиста в начале пути, когда ещё не выработан самоконтроль, он служит мерилом воздействия на аудиторию. Если хорошо встречают — значит, нравится, если нравится — значит, хорошо пою! Так примерно рассуждал я на заре своей артистической юности. Много времени протекло, прежде чем я понял, что подобные критерии наивны, поверхностны, даже ошибочны, что внешний успех, пусть самый блестящий, ещё мало о чём говорит, что часто публика принимает за чистое золото — мишуру, эффектно поданную подделку, что слушатели наши обычно очень отзывчивы и за какие-то отдельные привлекательные черты, за любимый ими репертуар готовы простить певцу и недостатки мастерства и отсутствие культуры.

Позднее, когда я услышал блестящих мастеров-вокалистов, когда поступил в студию Станиславского, я стал наконец сознавать, что такое искусство. Как оно трудно и как велико, каково его подлинное назначение в жизни. Понял ту миссию, которую выполняет артист, художник, владеющий даром воздействия на аудиторию.

«Чувства добрые я лирой пробуждал», — сказал Пушкин. И, по-моему, в этом главное назначение искусства и, конечно, искусства пения.

Ведь музыка владеет особым секретом «шлифовки» душевных побуждений человека, она раскрывает в нём возможность восприятия самого возвышенного, благородного, что есть в жизни, в отношениях людей, в движении сердец. Только музыка должна быть музыкой. Поэтому художник, певец, ответствен не только за то, как он поёт, но и за то, что он поёт.

Моё счастье, что меня как певца воспитывала прежде всего народная песня, в которой как в зеркале отразилась богатейшая душа народа, огромный и чистый мир его чувств и чаяний. Народная песня, а затем оперная классика, к которой я прикоснулся с помощью ещё моих первых учителей, оградили меня от увлечения всякого рода «эстрадной» литературой — «цыганскими» романсами и прочей белибердой, в те годы весьма обильно заполнявшей концертные программы, особенно в провинции. Пошлые или сентиментальные, ноющие песни или романсы тоже могут нравиться известной части слушателей, не обладающих достаточной культурой, но подобные песни способны только окончательно испортить ещё неразвившийся вкус.

И вот сейчас, когда я хочу отдать себе отчёт, что же так меня влекло к сцене, к пению, скажу честно — прежде всего музыка, всегда очень захватывавшая меня своей эмоциональностью. Мне тогда казалось, что музыка введёт меня в какой-то волшебно-чудный мир. С детства это открылось в народной песне, а позже — в классике. Народная песня, её за душу хватающие слова научили меня всегда сознавать, о чём я пою, что я хочу выразить в песне. Оперные арии заставили задуматься — кому я пою. Так чисто интуитивно я нашёл путь к раскрытию содержания музыки. Это очень увлекало меня во время выступлений и, очевидно, в какой-то мере передавалось и слушателям. Думаю, возможность пережить на сцене частицу чьей-то жизни, чужого настроения, которые на миг делались моими собственными, и приводила меня на день-два в состояние ошалелости.


Консерватория

Солнечным июльским утром я приехал в столицу. И прямо с вокзала, никуда не заглядывая, отправился по адресу, который знал наизусть: улица Большая Никитская, дом № 13. Там помещается Консерватория...

Через неделю явился на экзамен: помню — он проходил в оперном классе. Поглядел на экзаменаторов, и перед глазами поплыли круги. (…) Чтобы приободриться, я решил принять «независимый» вид: опёрся на одну ногу, другую отставил, как заправский артист. Но от страха вторая нога запрыгала и «независимая» поза не удалась. К тому же меня очень смущал мой вид: в коричневой рубашке навыпуск, подпоясанной узеньким ремешком. Почему-то когда я был подростком, мне все давали больше моих лет, но в девятнадцать лет я продолжал выглядеть ещё мальчишкой. Вот и тогда, когда я стоял перед экзаменационным столом, Райский, оглядев меня с головы до ног, недоверчиво спросил:

— А, собственно говоря, сколько вам лет?

Я прикинул в уме: сказать правду или прибавить? Как лучше? Но так как времени раздумывать не было, сказал правду.

После арпеджий и гамм начал каватину князя (на этот раз я решил «перехитрить» комиссию и пропустил речитатив). Дойдя до фразы: «Прошли невозвратно дни юности светлой» — я не попал на си бекар. Райский, остановив пианиста, спросил:

— Случайно взяли неверную ноту или так заучено?

Я промолчал. Предложили спеть сначала. Спел.

— Заучено, — сказал Райский и после небольшой паузы предложил спеть ещё раз.

В третий раз я решил уже взять наобум ту ноту, какая получится: а вдруг попаду. Но не попал... Мне сказали «довольно». Провалился, решил я. Смотреть на членов комиссии было стыдно, но одна из них, пожилая дама (как потом я узнал — это была Л. Г. Звягина), придержала меня за руку, когда я понуро проходил мимо стола, и шепнула: «Не расстраивайтесь, очень хорошо!»

Придя на первый урок, я удивился тому радушию, с каким встретили меня новые товарищи. Выяснилось, что кое-кто из них слышал меня на экзамене, и я произвёл на них не такое уж плохое впечатление, как мне казалось. И вот я уже целиком погрузился в шумные будни консерваторской жизни, наполненной звуками фортепианных пассажей и колоратурных трелей, горячими спорами вокруг различных методологических проблем и обменом художественными впечатлениями.

Время было трудное. Ещё шла гражданская война. А в консерватории уже много было рабоче-крестьянской молодёжи, которая не только бесплатно обучалась, но ещё и получала стипендии. С первых же дней нам стали выдавать вместо хлеба пшеничную муку. Три раза в день я взбалтывал на соде жидкое тесто и пёк в коммунальной кухне на керосинке пухлые блины к общему восхищению соседок — четырёх одиноких женщин-педагогов, которые научили меня этой несложной кулинарии. Блины, скудно смазанные растительным маслом, долгое время составляли моё «меню» на завтрак, обед и ужин.

Верхней одеждой мне служила шинель, в которой я уехал из кавалерийской школы. И всё же, несмотря на лишения, я всегда был бодр, весел и здоров. Я был так влюблён в свою будущую профессию певца, которая казалась мне лучшей на свете, что обычно по утрам, направляясь в консерваторию, не шёл, а летел и, глядя на встречных людей, думал со снисходительной жалостью: «И куда это вы спешите?! В скучное учреждение. А знаете ли вы, куда я спешу, — я бегу учиться петь!»

В наше время студенты-вокалисты собирались в свободных классах, демонстрировали друг другу свои достижения и делились «творческим опытом». Должен признаться, что на подобных соревнованиях я выглядел довольно «бледно», но всё же не упускал случая что-нибудь спеть — каватину князя или романс Надира. При этом я старался как можно лучше забыть то, чему меня учили в классе, и вспомнить, как же я пел раньше... Если принять во внимание, что на таких «обменах» все давали друг другу методические советы, критиковали студентов других профессоров и восхваляли своих педагогов, подкрепляя это перечнем их учеников, ставших известными певцами, то можно представить, какую сумятицу всё это вносило в мою бедную голову, и без того терзаемую сомнениями! Не случайно в вокальных классах происходила постоянная перебежка от одного профессора к другому.

Моё глубокое убеждение, что путь к массовому музыкальному воспитанию лежит через коллективное музицирование — хоровое или оркестровое, но, конечно, хоровое в первую очередь: оно не требует ни дорогого инструмента, ни длительной специальной подготовки.


О педагогах

...первая беда новичков, вступающих на тернистый путь вокального искусства, их слабое музыкальное развитие. В этом я убедился на собственном опыте, а ведь мне ещё повезло: в ранней юности я встретил на своём пути таких людей, как Квашнины, да и в Твери общался с музыкантами. Были у меня и способности — слух, память, сообразительность. И всё же я долго не понимал моего педагога, не мог практически освоить тот метод звукоизвлечения, который он мне предлагал.

Большой друг Танеева, Райский слыл редким знатоком вокальной литературы, как никто другой, умел подбирать для учеников интересный, незапетый репертуар. Это, в конце концов, ощутил на себе и я. Наблюдая занятия Райского с другими учениками, слушая его замечания по поводу фразировки, декламации, ощущения слова, его объяснения замысла того или другого произведения, я, и сам того не замечая, постепенно рос в музыкальном отношении, накапливал знания, развивал вкус. В одно прекрасное время из студентов «второго плана» я вдруг стал вокалистом «с перспективой».



У Леонида Витальевича (Собинова) была очень своеобразная, одному ему присущая манера образования звука; иногда он не сразу его ставил на опору, а словно бы постепенно разворачивал на дыхании. И это придавало особое очарование его пению. Но его, а не моему! Однако я не думал об этом, когда стоял на эстраде и смотрел в зал, который должен был повергнуть в изумление «собиновским» тембром. И действительно, внешний успех был огромный. Окрылённый им, я мчался вниз по лестнице в зал, чтобы услышать слова поощрения от своих товарищей.

На счастье, первым, кого я встретил, был Виктор Иванович Садовников, превосходный, всеми уважаемый музыкант, певец и дирижёр, который вёл у нас класс ансамбля. Он отвёл меня в угол, и я приготовился слушать дифирамбы...

— На лице у вас написано, что вы очень довольны собой и своим успехом. Но я обязан вас предупредить, что цена этому успеху — копейка. То, что вы сделали, — фальшивка, шарж на Собинова. Взяли вы от него только недостатки, да ещё в утрированном виде. Между тем у вас есть своё хорошее, и вы это должны развивать, чтобы всегда быть самим собой. Запомните, только на этом пути вас может ждать успех.

Виктор Иванович долго и дружески внушал мне мысль, что копировать никогда никого не надо.

— У великих художников надо учиться, — говорил он, — но учиться — не значит подражать.

Я упал с небес на землю, мне расхотелось появляться в зале. Медленно шёл я домой, размышляя над тем, что произошло.

Стремясь разбудить в нас художественное начало, Райский значительно меньше внимания уделял постановке голоса, вокальной технике. В результате мы все довольно быстро стали чувствовать себя «художниками» и мечтать о сцене, не замечая, что в вокально-техническом отношении оставались сырыми. И вот слова Садовникова заставили меня словно бы посмотреть на себя со стороны и понять, что мои музыкальные навыки развиваются в отрыве от технических возможностей. Голос у меня почти совсем не рос ни в диапазоне, ни в силе. Райский прямо считал, что таковы мои данные, и говорил, что в опере для меня найдётся немного партий, в основном второго плана. В «Риголетто» он обещал мне только Ворсу, когда я мечтал о герцоге, в «Дубровском» — Гришу, а я только что упивался Собиновым в заглавной партии...

«Ну тогда, — сказал я себе, — лучше уехать обратно в деревню, не для того я стремился в Москву».

(...) Кардян сказала, что давно следит за мной и считает, что я нахожусь не совсем на правильном пути. Необходимо выработать кантилену, правильное звуковедение. Занимаясь с Кардян, я стал делать такие большие успехи, что через три месяца она предложила мне спеть каватину Фауста. Я ахнул, но она настояла, и я действительно легко спел каватину, свободно взяв до третьей октавы. От счастья я не шёл, а нёсся домой, мне не терпелось насладиться своим до. Наслаждался им, пока не охрип; мне пришлось молчать недели две. Но это меня не особенно волновало: ведь я приобрёл верхнее до.

Оглядываясь назад, вспоминая свою юность, я сейчас особенно остро понимаю, как много дали мне люди, дали совершенно бескорыстно, подчиняясь лишь простому человеческому побуждению подарить свою ласку, сердечное тепло.


О Фёдоре Шаляпине

В консерватории в ту пору концерты проходили совсем не так часто, как теперь. Я старался ничего не пропускать, как бы желая наверстать всё упущенное в прошлые годы. И, конечно, самым сильным впечатлением, свежо сохранившимся в памяти и по сей день, осталась встреча с Шаляпиным. Это была единственная артистическая фамилия, которую я знал с детства. Даже до нашего деревенского захолустья дошла слава великого певца: нередко в народе шутили над особенно рьяным песенником: «Ишь, Шаляпин объявился». Чем больше я подрастал и сближался с искусством, тем больше узнавал о Шаляпине, тем страстнее хотелось его услышать. (...)

Не помню, аплодировал я или нет, когда Шаляпин вышел, но хорошо помню, что смотрел на него во все глаза, стараясь запомнить светлую шевелюру, обаятельную улыбку, блестевшие вдохновением глаза, всю его богатырскую фигуру. В своих скупых движениях он был на редкость пластичен, даже изящен. Каждый его жест врезался в память. Мне запомнилось даже, как отражались весёлые зайчики на его лакированных туфлях.

Зал гремел от оваций; сжав обе руки и протянув их к зрителям, Шаляпин приветствовал публику. Когда в зале воцарилась немая, наполненная ожиданием чуда тишина, Шаляпин с изящной небрежностью вскинул к глазам лорнет, взглянул в ноты, которые держал в левой руке, и произнёс:

— Романс Чайковского «Ни слова, о друг мой».

Я даже вздрогнул от неожиданности: это самое «Ни слова, о друг мой» я слышал бесконечное количество раз на протяжении года в исполнении студентов, особенно студенток консерватории, певших его прескверно. Романс этот так мне надоел, что я рассердился и чуть не вслух сказал: «Нашёл, с чего начинать, а ещё Шаляпин!»

Но уже вступление, сыгранное Кенеманом, заставило меня прислушаться, когда же запел Шаляпин, я не узнал музыки, вернее, наоборот, впервые услышал её. Он пел, а я вдруг почувствовал, что у меня зашевелились волосы и по телу побежали мурашки... Когда же Шаляпин дошёл до фразы: «Что были дни ясного счастья, что этого счастья не стало», — из моих глаз вдруг выкатились две таких огромных слезы, что я услышал, как они шлёпнулись на лацкан куртки. Этого мне никогда не забыть. Засмущавшись, я закрыл лицо, стараясь скрыть волнение. Словно зачарованный я просидел в ложе до самого конца, и не раз слёзы застилали глаза... Я был потрясён. Никогда раньше я не представлял себе, что можно так петь, такое сотворить со зрительным залом.

Трудно сейчас сформулировать всё, что дали мне эти шаляпинские концерты. Да нужно ли? Я ещё был слишком юн. И всё-таки мне кажется, что после этих концертов я стал немного другим. Именно тогда я понял, что одну и ту же вещь можно спеть по-разному, что даже в средней по качеству музыке (как романс Ю. Малашкина «О, если б мог выразить в звуке» или Г. Лишина «Она хохотала») можно открыть никем неведанные глубины.

Но особенно потряс меня Шаляпин своими русскими песнями. В те годы, да и значительно позже, народные песни на эстраде чаще всего исполнялись на манер «цыганских», с подъездами, с надрывом, разухабисто, вульгарно. Меня это всякий раз коробило. Казалось, что внешние эффекты, преувеличенность эмоций оскверняли песню, и мне потом трудно было заставить себя прикоснуться к ней вновь. В народе ведь живёт целомудренное отношение к песне, такое примерно, как у любителей классики к музыке Баха или Моцарта. И вот впервые у Шаляпина я услышал эту благородную и строгую простоту, эту подлинную народность песни. Он не позволял себе никаких ритмических нарушений, никаких не свойственных песне эффектов. Казалось бы, ничего не меняя в ритме и мелодии, он умел вскрыть в песне всю глубину чувства, острый драматизм породившего её переживания.


Студия К. С. Станиславского, уроки великого режиссёра и роль Ленского

Как сейчас помню, в зале с колоннами на Леонтьевском царила торжественная тишина. Мы же собрались в соседней комнате, откуда выходили прямо к роялю. Наступила и моя очередь... Я вышел, поклонился и прямо перед собой увидел белую голову Станиславского, смотревшего на меня своим строгим, проницательным и вместе с тем доброжелательным, подбадривающим взглядом. Я прислонился к белой мраморной колонне и приготовился петь романс Вертера, который прошёл ещё с Райским. Пока пианист играл вступление, я чувствовал только оглушительные удары сердца, и мне казалось, что все окружающие тоже слышат этот ужасный стук. Но спел, видимо, удачно. Мне сказали «спасибо» — не помню, кто, возможно, сам Константин Сергеевич.

(Станиславский) любил рассказывать нам о великих певцах, особенно о Патти, Таманьо и Шаляпине. Подчёркивал поразительную шаляпинскую наблюдательность, умение всегда и везде, где бы он ни находился, с кем бы ни встречался, черпать материал для своих образов.

— Вы должны быть немного «жуликами», — говорил Станиславский, наблюдая за каждым своими внимательными, всё замечающими глазами, — вы должны запоминать все жизненные впечатления, характерные черты ваших друзей, знакомых, случайных прохожих, запоминать для того, чтобы однажды в необходимый момент в работе над ролью использовать неоценимый багаж памяти... — Конечно, я из вас Шаляпиных не сделаю, но родственниками его вы можете стать.

Одной из обязательных форм работы были этюды. Станиславский выбирал двух студийцев и посылал их на маленькую сцену, помещавшуюся между колоннами, предлагая сымпровизировать этюд на заданную тему. Темы эти чаще всего придумывал он сам: мы стеснялись, и наша фантазия обычно оказывалась постыдно тщедушной.

Однажды Константин Сергеевич попросил пойти на сцену меня с товарищем, напрячь, насколько возможно, наше — как он выразился — дремлющее воображение и придумать сценку на любую тему.

Мы стояли под весёлым взглядом Станиславского и изо всех сил старались сосредоточиться. Наконец нас осенило разыграть сцену встречи двух актёров. Распределили роли: мой товарищ остался студийцем, а я стал «известным гастролёром». Величественно и важно спрашивал я, выйдя на сцену:

— Как живёшь?
— Пока плохо, не успеешь и слова сказать, как тебе уже не верят (раздался смех). Ну а ты как?
— Превосходно, только что вернулся из гастрольной поездки, такой, знаешь, успех, так принимали...

Тут я запнулся, так как не представлял себе, что ещё можно добавить по поводу мифического успеха. Константин Сергеевич терпеливо слушал, а потом сказал:

— Ну, а что-нибудь из жизни?

Константин Сергеевич подолгу бился над выразительностью сцены, а то и какой-нибудь фразы, не замечая, что нам не под силу выполнить его требования, что мы ещё не умеем сочетать сценические переживания наших героев с правильным звуковедением, перенапрягаем звук, форсируем, а к концу репетиции увядаем и уходим с усталыми, переутомлёнными голосами.

Ещё труднее было на спектаклях, где волнение усугубляло вокальные недостатки. Быстрые успехи, которые я делал в занятиях с Кардян, о чём уже рассказывал, очень мало сказывались в работе над студийными партиями. Я по-прежнему очень уставал и в сцене дуэли только и думал о том, как бы дотянуть до конца арию. Меня уже не огорчало то, что меня, Ленского, сейчас убьёт Онегин. Я хотел только, чтобы это случилось поскорее.

Самый выход был удачным, но, не дойдя шага три до Лариной, я поскользнулся и чуть не упал. Но даже это происшествие не выбило меня из настроения, с которым я вышел на сцену. Видимо, всё же я был хорошо «заряжен» беседой с Константином Сергеевичем. И в первом акте и на балу у Лариных всё было более или менее в порядке.

Правда, перед ариозо «В вашем доме» случился небольшой конфуз. Я так вошёл в роль — сердился, страдал, сделал очень естественную паузу — и... потерял тональность. Долго пытался найти нужную мне для начала ариозо ноту «ре», но тут пианист подыграл, и я вступил всё-таки верно. В свою защиту скажу: в дальнейшей сценической практике я убедился, что это одно из самых коварных мест, которые встречались в моих партиях. Нередко случается, что даже опытным исполнителям эту ноту суфлёр подаёт по камертону.

Наши встречи со Станиславским стали систематическими, почти каждодневными. Константин Сергеевич стремился направить наше внимание на необходимость развития фантазии, сценической выразительности и чувства художественной правды; он не уставал повторять, что всего этого можно добиться работой, но талант надо принести с собой.

А разве неверен афоризм, гласящий о том, что музыка начинается там, где кончается слово! Это, конечно, не надо понимать буквально! Но верно, что музыка тоньше, глубже и точнее может передать движения человеческой души, настроение. Слово всегда слишком конкретно, и в этом его ограниченность. Музыка же владеет большим даром обобщения и поэтому никогда не кажется грубой, заглядывая даже в самые сокровенные уголки нашего сердца. Попробуйте рассказать словами содержание какого-нибудь ноктюрна Шопена — получится вульгарно, грубо. Не случайно, даже большие поэты обычно избегали передавать в стихах свои впечатления о музыке.

В театре имени К. С. Станиславского зрителей привлекало прежде всего режиссёрское новаторство, свежесть сценического прочтения известных опер. В Большой театр ходили в первую очередь слушать певцов и только в отдельных случаях — восхищаться их сценическим мастерством. И то и другое искусство было по-своему ограничено. Вот почему Оперный театр имени Станиславского, мне кажется, не добился абсолютной победы. Я подчёркиваю — абсолютной.

А тем временем жизнь студии текла своим порядком. Перед каждым спектаклем назначалась полная сценическая репетиция. Начали готовить «Царскую невесту». Ставил Константин Сергеевич, а дирижировал Вячеслав Иванович Сук, который руководил музыкальной частью студии. С ним я встретился, работая над партией Лыкова.

Первая встреча с крупным дирижёром внушила мне уважение к этой профессии. Опытные певцы всегда говорили о дирижёрах с трепетом, они утверждали, что главный наставник и воспитатель певцов в театре — дирижёр, который замечает все погрешности и ошибки исполнителей и умело их исправляет. И хотя в дальнейшем я не раз встречал и просто «махальщиков», как вполне заслуженно называют плохих дирижёров, однако считаю, что с музыкальными руководителями мне повезло и им я обязан многим.

Возвращаясь к прошлому, мне трудно представить себе, как бы сложилась вся моя сценическая судьба, если бы я не встретился со Станиславским. В студии я узнал, что такое сценическая культура, в чём заключается профессионализм актёра, распознал разницу между сценической рутиной, «представленчеством», и истинным творчеством, почувствовал вкус к слову, к верной декламации. Многое из того, что я раньше ощущал, что иногда мне удавалось постигать интуитивно, почти бессознательно, теперь открылось для меня как закономерность реалистической природы исполнительского искусства, высокой художественной правды.

Спасибо за сообщение.

Мы свяжемся с вами в ближайшее время.